– Я достаточно хорошо с ней знаком, – тихо сказал я. – Ты меня замучила. Что я тебе сделал? Я встал рядом с ним на колени, только и всего.
– Да, но ты хочешь большего, и твои слезы меня оскорбляют, – сказала она.
Я услышал, как кто-то обратился к ней из-за моей спины, по-моему Пандора, но точно я не знал. Внезапно во вспышке мимолетного прозрения я понял, скольких здесь развлекают мои страдания, но мне было все равно.
– Чего ты ждешь, Арман? – безжалостно и коварно спросила Габриэль. Ее узкое овальное лицо было так на него похоже – и так отличалось! Он никогда не расставался до такой степени с чувством, никогда не испытывал такого абстрактного гнева, как она. – Думаешь, ты увидишь то же, что и он, или же надеешься, что кровь Христова ждет, пока ты насладишься ее вкусом? Процитировать тебе катехизис?
– Не стоит, Габриэль, – смиренно сказал я. Слезы слепили мне глаза.
– Хлеб и вино будут Телом и Кровью до тех пор, пока они останутся хлебом и вином, Арман; но как только они перестанут быть хлебом и вином, они перестанут быть Телом и Кровью. Так чего ты ждешь от Крови Христовой? Что она сохранила волшебную силу, несмотря на мотор его сердца, пожирающий кровь смертных, как воздух, которым он дышал?
Я не ответил, а в душе подумал: «Это же не хлеб и вино; это его Кровь, его священная Кровь, он передал ее по пути на Голгофу тому, кто здесь лежит».
Я спрятал поглубже мою скорбь и злость на то, что она заставила меня скомпрометировать себя этими выражениями. Я хотел оглянуться на моих бедных Сибил и Бенджика, поскольку по запаху чувствовал, что они до сих пор здесь.
Что же Мариус не уведет их? Но это достаточно ясно. Мариус хочет посмотреть, что я намерен делать.
– Только не говори, – невнятно добавила Габриэль, – что дело здесь в вере. – Она усмехнулась и покачала головой. – Ты явился, как Фома неверующий, чтобы вонзить свои окровавленные клыки прямо в рану.
– Ну пожалуйста, умоляю тебя, прекрати, – прошептал я. Я поднял руки. – Дай мне попробовать, пусть он меня ударит, тогда ты будешь довольна и отвернешься.
Я подразумевал только то, что сказал, и не ощущал в своих словах никакой силы – только смирение и невыразимую печаль.
Но ей они нанесли тяжелый удар, и впервые на ее лице отразилась всепоглощающая грусть, у нее тоже увлажнились и покраснели глаза, и, взглянув на меня, она даже поджала губы.
– Бедное заблудшее дитя! Арман, – сказала она, – мне так тебя жаль! Я так радовалась, что ты пережил солнце!
– Так, значит, я могу простить тебя, Габриэль, – сказал я, – за все жестокие слова, что ты мне наговорила?
Она задумчиво приподняла брови, а потом медленно кивнула в знак немого согласия. Потом, подняв руки, она беззвучно попятилась и приняла прежнюю позу на ступенях алтаря, откинув голову на алтарную ограду. Она, как прежде, подтянула колени и смотрела на меня, ее лицо оставалось в тени.
Я ждал. Она застыла и успокоилась. Рассеявшиеся по часовне посетители не издавали ни звука. Слышно было только ровное биение сердца Сибил и взволнованное дыхание Бенджика, и то за много ярдов от меня.
Я взглянул на Лестата, остававшегося без изменений, волосы по-прежнему падали на его лицо, слегка прикрывая левый глаз. Правая рука была откинута в сторону, пальцы согнулись, он лежал без единого движения, даже легкие не дышали, даже поры.
Я снова опустился рядом с ним на колени. Я протянул руку и без колебаний отвел волосы с его лица.
Я почувствовал, как по комнате пробежала волна потрясения. Я услышал чьи-то вздохи. Но сам Лестат не шелохнулся.
Я медленно, уже более ласково расправил его волосы и, к собственному немому изумлению, увидел, что прямо на его лицо упала одна из моих слезинок.
Она была красная, но водянистая и прозрачная, и, стекая со скулы в естественную впадину под ней, совершенно исчезла. Я скользнул ближе, повернулся на бок, лицом к нему, не убирая руки с его волос. Я вытянул ноги рядом с ним и лег, уткнувшись лицом в его вытянутую руку.
Снова послышались потрясенные вздохи, и я постарался окончательно очистить свое сердце от гордыни и от всего прочего, оставив только любовь.
Она не была определенной или дифференцированной, эта любовь, – просто любовь, которую я мог чувствовать к тому, кого я убивал, кому я помогал, кого я обходил на улице или к тому, кого я знал и ценил так высоко, как его.
Я и вообразить не мог всего бремени его печалей, и это понятие в моих мыслях расширилось, охватывая и нашу общую трагедию, трагедию тех, кто убивает, чтобы жить, кто процветает на смерти, пусть даже так повелела сама Земля, кто носит на себе проклятие самосознания, кто досконально знает, как медленно страдает, насыщая нас, все, что нас кормит, пока от него ничего не остается. Печаль. Печаль, намного превосходящая чувство вины, намного более объяснимая, печаль слишком великая для всего мира.
Я приподнялся. Я оперся на локоть, а пальцами правой руки нежно провел по его шее. Я медленно прижался губами к его побелевшей шелковой коже и вдохнул до боли знакомый, характерный запах, приятный, неопределенный и удивительно личный, состоящий из смеси как его природных достоинств, так и даров, полученных впоследствии, и острыми клыками я пронзил его кожу, чтобы попробовать его кровь.
Для меня не осталось ни часовни, ни возмущенных вздохов, ни почтительных вскриков. Я ничего не слышал, хотя знал, что происходит вокруг. Знал, как будто материальное помещение было лишь иллюзией, ибо реальной осталась только его кровь.
Густая, как мед, насыщенная и крепкая на вкус, сироп самих ангелов.
Я пил ее со стоном, чувствуя ее опаляющий жар, она разительно отличалась от любой человеческой крови. С каждым медленным биением его сильного сердца поступал новый приток, пока у меня не переполнился рот и мое горло не сделало самопроизвольный глоток, и его сердце застучало громче, с каждым разом ускоряясь, мои глаза заволокло красный дымкой, и в этой дымке я увидел бушующий вихрь пыли.
Из небытия возник гнусный унылый гул, смешанный с ядовитым песком, впившимся мне в глаза. Это была настоящая пустыня, древняя, полная прогорклых и заурядных запахов, провонявшая потом, грязью и смертью. Гул состоял из выкриков, эхом отлетавших от тесных тусклых стен. На одни голоса накладывались другие, хриплые взрывы брани и равнодушные сплетни заглушали даже самые резкие и ужасные крики гнева и тревоги.
Я, пробиваясь сквозь толпу, прижимался к потным телам, косые лучи солнца жгли мою вытянутую руку. Я понимал, о чем трещали вокруг, древний язык ревел и выл в моих ушах, пока я проталкивался поближе к источнику взмокшей, противной суеты, затянувшей меня в свою трясину и пытавшейся меня удержать.
Казалось, они выдавят из меня всю жизнь, оборванцы с шершавой кожей и женщины в домотканой одежде, прикрывающие лица покрывалами. Они толкали меня локтями и наступали на ноги. Что лежит впереди, я не видел. Я выбросил руки в стороны, оглушенный криками и злобным булькающим смехом, и неожиданно словно по чьей-то воле толпа расступилась, и я увидел огненный шедевр своими глазами.
Она стояла передо мной в рваных окровавленных белых одеждах, та самая фигура, чье лицо я видел запечатленным на ткани Плата. Руки толстыми неровными железными цепями прикованы к тяжелому чудовищному кресту распятия. Он сгорбился под его тяжестью, волосы струились по обе стороны его израненного, изувеченного лица. Кровь из-под шипов текла прямо в открытые непреклонные глаза.
Мой вид явился для него неожиданностью, он даже слегка изумился. Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами, словно его не окружала толпа, словно хлыст не опускался прямо на его спину, а затем и на склоненную голову. Из-под спутанных, испачканных в запекшейся грязи волос, из-под воспаленных, окровавленных век смотрел он вдаль.
– Господи! – воскликнул я.
Должно быть, я потянулся к его лицу, ведь это были мои руки, мои маленькие белые руки! Я увидел, как они стараются добраться до его лица.