Мелодия и аккорды опять достигли громового темпа. Она ринулась в атаку.
Я оттолкнул его, схватил левой рукой за плечо, правой сдвинул подбородок наверх, чтобы не мешал, уткнулся лицом в его горло, разорвал его и глотнул полившуюся мне в рот кровь. Она оказалась обжигающей, густой, полной ненависти, полной горечи, полной разбитых надежд и мстительных фантазий.
Какая же она была горячая! Я пил ее глубокими глотками и все видел – как он любил ее, лелеял ее, талантливую сестренку, он, ловкий, злой на язык брат, кому медведь на ухо наступил, как он вел ее к вершине своей драгоценной и рафинированной вселенной, пока общая трагедия не оборвала ее восхождение и не заставила ее, обезумевшую, отвернуться от него, от воспоминаний, от амбиций и навеки запереться в траур по жертвам трагедии, по любящим, рукоплескавшим родителям, погибшим на извилистой дороге, ведущей через далекую темную долину, в одну из тех самых ночей, что предшествовали ее величайшему триумфу, дебюту гениальной пианистки на глазах всего мира.
Я увидел, как их машина тяжело, с грохотом неслась в темноте. Я услышал, как болтал брат на заднем сиденье, пока сестра крепко спала. Я увидел, как эта машина врезалась в другую машину. Я увидел звезды, жестоких и безмолвных свидетелей. Я увидел израненные, безжизненные тела. Я увидел ее потрясенное лицо – она стояла, целая и невредимая, в порванной одежде, на обочине. Я услышал, как он кричал от ужаса. Я услышал его неверящие проклятия. Я увидел разбитое стекло. Повсюду – разбитое стекло, блестящая красота под фарами. Я увидел ее глаза, ее бледно-голубые глаза. Я увидел, как закрылось ее сердце.
Моя жертва была мертва. Он выскользнул из моих рук.
В нем осталось не больше жизни, чем в его родителях в том жарком пустынном месте.
Он был мертв, скомкан, он больше не сможет обидеть ее, дергать ее длинные золотые волосы, бить ее или останавливать ее музыку.
В комнате воцарилась приятная тишина, если не считать ее игры. Она опять добралась до третьей части и мягко покачивалась в такт ее более спокойному началу, вежливому, размеренному шагу.
Мальчик затанцевал от радости. Настоящий арабский ангел, он подпрыгивал в воздух в своей изящной маленькой джеллабе, босоногий, с покрытой густыми черными кудрями головой, он танцевал и выкрикивал:
– Умер, умер, умер, умер!
Он хлопал в ладоши, потирал руки и снова хлопал, а потом воздевал их к небу.
– Умер, умер, умер, он больше ее не тронет, он больше не взбесится, он за свое бешенство получил, он умер, умер, умер.
Но она его не слышала. Она продолжала играть, пробираясь через сонные низкие ноты, тихо напевая про себя, а потом раскрыла губы и запела песню на одном звуке.
Меня переполняла его кровь. Я чувствовал, как она омывает меня изнутри. Я наслаждался ею, наслаждался каждой каплей. Я перевел дух, поскольку проглотил ее слишком быстро, а затем медленно, как можно тише, словно она могла меня услышать, хотя на самом деле, конечно, не могла, я подошел, встал у края пианино и посмотрел на нее.
Что за маленькое хрупкое лицо, совсем детское, с глубоко посаженными огромными бледно-голубыми глазами! Но смотри, какие на нем синяки. Смотри, на щеке кроваво-красные шрамы. Смотри, на виске скопление крошечных кровоточащих ранок, напоминающих булавочные уколы, – здесь с корнем вырвали целую прядь волос.
Ей было все равно. Зеленовато-черные синяки на голых руках для нее не имели значения. Она продолжала играть.
Какая нежная шея, пусть на ней и сохранились распухшие чернеющие отпечатки его пальцев, какие грациозные худенькие плечи, на них едва держатся рукава ее тонкого хлопчатобумажного платья. Ее густые пепельные брови сошлись на переносице – она очаровательно хмурилась от сосредоточенности, глядя не на что иное, как на быструю живую музыку, и только длинные чистые пальцы выдавали ее титаническую, неодолимую силу.
Она скользнула по мне взглядом и улыбнулась, как будто увидела что-то мимолетно приятное; она наклонила голову один, два, три раза в такт быстрому темпу музыки, но складывалось такое впечатление, будто она кивнула мне.
– Сибил, – прошептал я. Я приложил пальцы к губам, поцеловал их и послал ей воздушный поцелуй, а ее руки двинулись дальше.
Но потом ее взгляд затуманился, она опять отрешилась от реальности, поскольку эта часть требовала скорости. Ее голова откинулась назад, и последовала мощная атака на клавиши. И в сонату опять вернулась торжествующая жизнь.
Мной завладело что-то более могущественное, чем солнечный свет. Это была настолько тотальная сила, что она окружила меня целиком и высосала из комнаты, из мира, из звуков ее музыки, из моего собственного сознания.
– Нет, не надо меня забирать! – закричал я. Но звук утонул в необъятной пустой черноте.
Я летел в невесомости, раскинув обгорелые черные руки и ноги, и горел от мучительной пытки, как в аду.
– Не может быть, это не мое тело, – всхлипнул я, увидев, как впечаталась в мышцы черная плоть, похожая на кожу, увидев каждое сухожилие своих рук; мои ногти съежились и почернели, как роговые наросты. – Нет, это не мое тело, – плакал я, – мама, помоги мне, помоги! Бенджамин, помоги мне...
Я начал падать. Теперь никто не поможет мне, только он...
– Господи, придай мне мужества, – кричал я. – Господи, если это начало, то дай мне мужество! Господи, я не могу отказаться от рассудка! Господи, дай мне понять, где я! Господи, дай мне понять, что происходит! Господи, где же церковь? Господи, где же хлеб и вино? Господи, где она? Господи, помоги мне, помоги!..
Я падал все ниже и ниже, мимо стеклянных шпилей, мимо сеток слепых окон. Мимо крыш домов и остроконечных башен. Я падал сквозь резкий и дико воющий ветер. Я падал сквозь колючий ливень снега. Я падал, падал... Я пронесся мимо окна, где безошибочно различил фигуру Бенджамина, державшегося рукой за занавеску, на долю секунды в меня впились его черные глаза, и он открыл рот, крошечный арабский ангел. Я падал ниже и ниже, кожа съеживалась и сжималась на ногах, я уже не мог их согнуть, сжималась на лице, и я уже не мог открыть рот, и с мучительным взрывом саднящей боли я ударился о жесткий наст снега.
Мои открытые глаза затопил огонь. Солнце окончательно встало.
– Сейчас я умру. Умру... – прошептал я. – И в последний момент жгучего паралича, когда исчез весь мир, когда ничего не осталось, я слышу ее музыку! Я слышу заключительные аккорды «Аппассионаты». Я слышу ее. Я слышу ее возбужденную песню.
20
Я не умер. Отнюдь.
Я проснулся от звуков ее игры, но и она, и пианино находились слишком далеко. В первые несколько сумеречных часов я прислушивался к звукам ее музыки, пользовался возможностью искать их, чтобы удержаться от безумных криков, потому что ничем не мог остановить эту боль.
Скованный глубоким снегом, я не мог двигаться и не мог ничего увидеть, если не считать мысленного зрения, но, так как я мечтал умереть, я ничем не пользовался. Я только слушал, как она играет «Аппассионату», и иногда во сне я подпевал ей.
Я слушал ее всю первую ночь и вторую, то есть всегда, когда она была расположена играть. Она могла прерваться на несколько часов, может быть, шла спать. Потом она начинала заново, и я начинал вместе с ней.
Я следовал трем частям, пока не выучил их, как она сама, наизусть. Я познакомился с вариациями, которые она вплетала в музыку; я понял, что она никогда не повторяла ни одну музыкальную фразу дважды.
Я слушал, как меня зовет Бенджамин, я слушал, как звучит его резкий голосок, очень по-ньюйоркски:
– Ангел, ты с нами еще не закончил. Что нам с ним делать? Ангел, вернись, я дам тебе сигарет. У меня полно отличных сигарет. Вернись. Ангел, я пошутил. Я знаю, ты сам достанешь себе сигареты. Но меня правда бесит, что ты оставил нам покойника, Ангел. Вернись.
Иногда я не слышал их часами. У меня не хватало сил найти их телепатически, увидеть их глазами друг друга. Нет. Эта сила исчезла. Я лежал в немой неподвижности, сгорая не только от солнца, но и от всего, что мне довелось видеть и чувствовать, раненый, пустой, мертвый умом и сердцем, за исключением моей к ним любви. Очень просто, не правда ли, в самом черном горе полюбить двух совершенно незнакомых людей – сумасшедшую девушку и озорного уличного мальчишку, ухаживавшего за ней? Убийство ее брата не имело своей истории. Браво – и все кончено. У всего остального, что причиняло мне боль, была история длиной в пятьсот лет.